Я помню, как мы бежали
по лесу, как жужжали пули, как
падали отрываемые ими ветки,
как мы продирались сквозь
кусты боярышника. Выстрелы
стали чаще. Сквозь опушку
показалось что-то красное,
мелькавшее там и сям.
Сидоров, молоденький
солдатик первой роты ("как
он попал в нашу цепь?" -
мелькнуло у меня в голове),
вдруг присел к земле и
молча оглянулся на меня
большими испуганными
глазами. Изо рта у него
текла струя крови. Да, я это
хорошо помню. Я помню также,
как уже почти на опушке, в
густых кустах, я увидел... его.
Он был огромный толстый
турок, но я бежал прямо на
него, хотя я слаб и худ. Что-то
хлопнуло, что-то, как мне
показалось; огромное
пролетело мимо; в ушах
зазвенело. "Это он в меня
выстрелил", - подумал я. А
он с воплем ужаса прижался
спиною к густому кусту
боярышника. Можно было
обойти куст, но от страха он
не помнил ничего и лез на
колючие ветви. Одним ударом я
вышиб у него ружье, другим
воткнул куда-то свой штык.
Что-то не то зарычало, не то
застонало. Потом я побежал
дальше. Наши кричали "ура!",
падали, стреляли. Помню, и я
сделал несколько выстрелов,
уже выйдя из лесу, на поляне.
Вдруг "ура" раздалось
громче, и мы сразу двинулись
вперед. То есть не мы, а наши,
потому что я остался. Мне это
показалось странным. Еще
страннее было то, что вдруг
все исчезло; все крики и
выстрелы смолкли. Я не слышал
ничего, а видел только что-то
синее; должно быть, это было
небо. Потом и оно исчезло.
Я никогда не находился в
таком странном положении. Я
лежу, кажется, на животе и
вижу перед собою только
маленький кусочек земли.
Несколько травинок, муравей,
ползущий с одной из них
вниз головою, какие-то
кусочки сора от прошлогодней
травы - вот весь мой мир, И
вижу я его только одним
глазом, потому что другой
зажат чем-то твердым,
должно быть веткою, на
которую опирается моя голова.
Мне ужасно неловко, и я хочу,
но решительно не понимаю,
почему не могу,
шевельнуться. Так проходит
время. Я слышу треск
кузнечиков, жужжание пчелы.
Больше нет ничего. Наконец
я делаю усилие, освобождаю
правую руку из-под себя и,
упираясь обеими руками о
землю, хочу встать на колени.
Что-то острое и быстрое,
как молния, пронизывает все
мое тело от колен к груди и
голове, и я снова падаю. Опять
мрак, опять ничего нет. |
Mi memoras,
kiel ni kuris tra la arbaro, kiel zumis kugloj, kiel
faladis deshirataj de ili branchoj, kiel ni
trashirighadis tra arbedoj de kratago. La pafoj
plioftighis. Tra arbarrando ekshajnis io rugha,
brilanta tie kaj chi tie. Sidorov, juna soldateto de
la unua roto ("Kiel li trafis en nian
vicon?" - trakuris mian kapon), subite sidighis
al la tero kaj silente turnis al mi siajn timigitajn
okulojn. El lia busho fluis strio de sango. Jes, mi
tion bone memoras. Mi memoras ankau, kiel jam preskau
sur la arbarrando, en densaj arbedoj, mi ekvidis lin.
Li estis grandega dika turko, sed mi kuris rekte al
li, kvankam mi estas malforta kaj maldika. Io krakis,
io, lau mia impreso, grandega traflugis preter; en la
okuloj eksonoris. "Jen li en min pafis", -
ekpensis mi. Sed li kun krio de teruro alpremighis
per la dorso al la densa arbedo de la kratago. Estis
eble chirkauiri la arbedon, sed pro timo li memoris
nenion kaj rampis sur la pikantajn branchojn. Per unu
frapo mi elbatis de li la fusilon, per alia enpikis
ien mian bajoneton. Io chu ekhurlis, chu ekghemis.
Poste mi ekkuris plu. Niaj kriis "hura!",
faladis, pafadis. Mi memoras, ankau mi faris kelke da
pafoj, jam elirinte el la arbaro, sur kampo. Subite
la "hura!" eksonis pli laute, kaj ni tuj
movighis antauen. Pli ghuste ne ni, sed niaj, char mi
restis. Al mi tio ekshajnis stranga. Ankorau pli
stranga estis tio, ke subite chio malaperis; chiuj
krioj kaj pafoj silentighis. Mi audis nenion kaj
vidis nur ion bluan; devas esti, tio estis la chielo.
Poste ankau ghi malaperis.
Mi neniam min trovis en tia stranga situacio.
Mi kushas, shajnas, sur la ventro kaj vidas antau mi
nur malgrandan peceton de tero. Kelke da herberoj,
formiko rampanta de unu el ili per la kapo malsupren,
iaj pecetoj da rubo de pasintjara herbo - jen tuta
mia mondo. Kaj vidas mi ghin nur per unu okulo, char
la alia estas premata de io malmola, vershajne
brancho, sur kiun sin apogas mia kapo. Al mi estas
terure maloportune, kaj mi volas, sed absolute ne
komprenas, kial mi ne povas, movighi. Tiel pasas
tempo. Mi audas kraketadon de lokustoj, zumon de
abelo. Estas nenio pli. Fine mi faras penon,
liberigas la dekstran manon el sub mi kaj, apogante
ambau manojn sur la teron, volas surgenuighi.
Io akra kaj rapida, kiel fulmo, traflugas
tutan mian korpon de l' genuoj al la brusto kaj kapo,
kaj mi denove falas. Ree mallumo, ree estas nenio. |
Я проснулся. Почему
я вижу звезды, которые так
ярко светятся на черно-синем
болгарском небе? Разве я не
в палатке? Зачем я вылез из
нее? Я делаю движение и
ощущаю мучительную боль в
ногах.
Да, я ранен в бою. Опасно
или нет? Я хватаюсь за ноги
там, где болит. И правая и
левая ноги покрылись
заскорузлой кровью. Когда я
трогаю их руками, боль еще
сильнее. Боль, как зубная:
постоянная, тянущая за душу.
В ушах звон, голова
отяжелела. Смутно понимаю я,
что ранен в обе ноги. Что ж
это такое? Отчего меня не
подняли? Неужели турки
разбили нас? Я начинаю
припоминать бывшее со
мной, сначала смутно,
потом яснее, и прихожу к
заключению, что мы вовсе не
разбиты. Потому что я упал (этого,
впрочем, я не помню, но помню,
как все побежали вперед, а
я не мог бежать, и у меня
осталось только что-то синее
перед глазами) - и упал на
полянке, наверху холма. На
эту полянку нам показывал
наш маленький батальонный.
"Ребята, мы будем там!" -
закричал он нам своим
звонким голосом. И мы были
там: значит, мы не разбиты...
Почему же меня не
подобрали? Ведь здесь, на
поляне, открытое место, все
видно. Ведь, наверное, не
я один лежу здесь. Они
стреляли так часто. Нужно
повернуть голову и
посмотреть. Теперь это
сделать удобнее, потому что
еще тогда, когда я,
очнувшись, видел травку и
муравья, ползущего вниз
головою, я, пытаясь подняться,
упал не в прежнее положение,
а повернулся на спину.
Оттого-то мне и видны эти
звезды.
Я приподнимаюсь и
сажусь. Это делается трудно,
когда обе ноги перебиты.
Несколько раз приходится
отчаиваться; наконец со
слезами на глазах,
выступившими от боли, я
сажусь.
Надо мною - клочок черно-синего
неба, на котором горит
большая звезда и несколько
маленьких, вокруг что-то
темное, высокое. Это -
кусты. Я в кустах:, меня не
нашли!
Я чувствую, как
шевелятся корни волос на
моей голове.
Однако как это я
очутился в кустах, когда
они выстрелили в меня на
полянке? Должно быть,
раненный, я переполз сюда, не
помня .себя от боли.
Странно только, что
теперь я не могу
пошевельнуться, а тогда
сумел дотащиться до этих
кустов. А быть может, у меня
тогда была только одна рана и
другая пуля доконала меня
уже здесь.
Бледные розоватые
пятна заходили вокруг
меня. Большая звезда
побледнела, несколько
маленьких исчезли. Это
всходит луна. Как хорошо
теперь дома!..
Какие-то странные звуки
доходят до меня... Как будто
бы кто-то стонет. Да, это -
стон. Лежит ли около меня
какой-нибудь такой же
забытый, с перебитыми
ногами или с пулей в животе?
Нет, стоны так близко, а около
меня, кажется, никого нет...
Боже мой, да ведь это - я сам!
Тихие, жалобные стоны;
неужели мне в самом деле так
больно? Должно быть. Только
я не понимаю этой боли,
потому что у меня в голове
туман, свинец. Лучше лечь и
уснуть, спать, спать... Только
проснусь ли я когда-нибудь?
Это все равно.
В ту минуту, когда я
собираюсь ловиться, широкая
бледная полоса лунного света
ясно озаряет место, где д
лежу, и я вижу что-то темное
и большое, лежащее шагах в
пяти от меня. Кое-где на нем
видны блики от лунного света.
Это пуговицы или амуниция.
Это - труп или раненый.
Все равно, я лягу...
Нет, не может быть!
Наши не ушли. Они здесь,
они выбили турок и остались
на этой позиции. Отчего же
нет ни говора, ни треска
костров? Да ведь я от
слабости ничего не слышу. Они,
наверное, здесь.
"Помогите!.. Помогите!"
Дикие, безумные хриплые
вопли вырываются из моей
груди, и нет на них ответа.
Громко разносятся они в
ночном воздухе. Все
остальное молчит. Только
сверчки трещат по-прежнему
неугомонно. Луна жалобно
смотрит на меня круглым
лицом.
Если бы он был
раненый, он очнулся бы от
такого крика. Это труп. Наш
или турок? Ах, боже мой!
Будто не все равно! И сон
опускается на мои
воспаленные глаза! |
Mi vekighis.
Kial mi vidas la stelojn, kiuj tiel hele lumas sur la
nigre-blua bulgara chielo? Chu mi ne estas en tendo?
Por kio mi elrampis el ghi? Mi faras movon kaj sentas
turmentan doloron en la kruroj.
Ja, mi estas vundita en la batalo. Danghere au
ne? Mi kaptas la krurojn tie, kie doloras. Kaj la
dekstra kaj la maldekstra kruroj kovrighis per
sekighinta sango. Kiam mi tushas ilin per la manoj,
la doloro farighas ankorau pli forta. La doloro estas
kiel denta: konstanta, eltiranta la animon. En la
oreloj sonoras, la kapo pezighis. Mi malklare
komprenas, ke mi estas vundita je ambau kruroj. Kion
do tio signifas? Kial oni min ne levis? Chu la turkoj
venkis nin? Mi komencas rememoradi, kio okazis al mi,
komence malklare, poste pli klare, kaj venas al
konkludo, ke ni tute ne estas venkitaj. Char mi falis
(tion cetere mi ne memoras, sed memoras, kiel chiuj
ekkuris antauen, sed mi ne povis kuri, kaj al mi
restis nur io blua antau la okuloj) - kaj falis sur
la kampeto, sur la supro de l' monteto. Tiun chi
kampeton al ni montris nia malgranda batalionestro.
"Knaboj, ni estos tie!" - kriis li al ni
per sia sonora vocho. Kaj ni estis tie: do ni ne
estas venkitaj... Kial do oni min ne levis? Ja chi
tie, sur la monteto, estas libera spaco, chio estas
videbla. Ja, vershajne, ne mi sola kushas chi tie.
Ili pafadis tiel ofte. Estas necese turni la kapon
kaj ekrigardi. Nun tion fari estas pli oportune, char
ankorau tiam, kiam mi, rekonsciighinte, vidis la
herbeton kaj formikon rampantan per la kapo
malsupren, mi, penante levighi, falis ne en la
antauan pozicion, sed turnighis sur la dorson. Tial
ja al mi estas videblaj chi tiuj steloj.
Mi levetas min kaj sidighas. Tio farighis
malfacila, kiam ambau kruroj estas rompitaj. Kelkfoje
mi malesperighas; fine kun larmoj en la okuloj,
elighintaj pro doloro, mi sidighas.
Super mi - peceto da nigre-blua chielo, sur
kiu brulas granda stelo kaj kelke da malgrandaj,
chirkaue estas io malhela, alta. Tio estas arbedoj.
Mi estas en la arbedoj: oni min ne trovis!
Mi sentas, kiel movighas radikoj de l' haroj
sur mia kapo.
Tamen kiel mi venis en la arbedojn, kiam oni
pafis al mi sur la arbarrando? Devas esti, vundite,
mi transrampis chi tien, senkonscia pro doloro. Estas
strange nur, ke nun mi ne povas movighi, dum tiam
povis ghistreni min ghis chi tiuj arbedoj. Sed, eble,
mi havis tiam nur unu vundon, kaj alia kuglo atingis
min jam chi tie.
Palaj rozkoloraj makuloj komencis iradi
chirkau mi. La granda stelo palighis, kelke da
malgrandaj malaperis. Jen supreniras la luno. Kiel
bone nun estas hejme!..
Mi audas iajn strangajn sonojn... Kvazau iu
ghemas. Jes, tio estas ghemo. Chu kushas apud mi iu
same forgesita, kun rompitaj kruroj au kun kuglo en
la ventro? Ne, la ghemoj estas tiom proksimaj, sed
apud mi, shajnas, neniu estas... Dio mia, ja tio
estas mi mem! Mallautaj, kompatigaj ghemoj; chu vere
al mi estas tiom dolore? Devas esti. Mi nur ne
komprenas tiun chi doloron, char en mia kapo estas
nebulo, plumbo. Prefere kushighi denove kaj ekdormi,
dormi, dormi... Sed chu mi vekighos iam? Tute egale.
En tiu minuto, kiam mi intencas kushighi,
largha pala strio de lunlumo klare prilumas la lokon,
kie mi kushas, kaj mi vidas ion malhelan kaj grandan,
kushantan je proksimume kvin pashoj de mi. Kelkie sur
ghi estas videblaj briloj de la luna lumo. Tio estas
butonoj au amunicio. Ghi estas kadavro au vundito.
Tutegale, mi kushighos...
Ne, ne povas esti! Niaj ne foriris. Ili estas
chi tie, ili forpelis la turkojn kaj restis sur tiu
chi pozicio. Kial do mi ne audas parolon, nek
krakadon de fajroj? Ba, ja mi pro la malforteco
nenion audas. Ili kredeble estas chi tie.
- Helpu!.. Helpu!
Sovaghaj, frenezaj raukaj krioj elighas el mia
brusto, kaj estas je ili nenia respondo. Laute
disighas ili en la nokta aero. Chio cetera silentas.
Nur lokustoj kraketadas plu senchese. La luno
rigardas kompateme al mi per la ronda vizagho.
Se li
estus vundito, li konsciighus de tia kriado. Ghi
estas kadavro. Chu nia au turka? Ah, dio mia! Kvazau
ne estas egale. Kaj dormo malsuprenighas sur miajn
inflamitajn okulojn. |
Я лежу с закрытыми
глазами, хотя уже давно
проснулся. Мне не хочется
открыть глаза, потому что я
чувствую сквозь закрытые
веки солнечный свет: если я
открою глаза, то он будет
резать их. Да и лучше не
шевелиться... Вчера (кажется,
это было вчера?) меня ранили;
прошли сутки, пройдут другие,
я умру. Все равно. Лучше не
шевелиться. Пусть тело
будет неподвижно. Как было
бы хорошо остановить и
работу мозга! Но ее ничем не
задержишь. Мысли,
воспоминания теснятся в
голове. Впрочем, все это
ненадолго, скоро конец.
Только в газетах
останется несколько строк,
что, мол, потери наши
незначительны: ранено
столько-то; убит рядовой
из вольноопределяющихся
Иванов. Нет, и фамилии не
напишут; просто скажут: убит
один. Один рядовой, как та
одна собачонка...
Целая картина ярко
вспыхивает в моем
воображении.
Это было давно; впрочем,
все, вся моя жизнь, та жизнь, когда
я не лежал еще здесь с
перебитыми ногами, была так
давно... Я шел по улице, кучка
народа остановила меня.
Толпа стояла и молча глядела
на что-то беленькое, окровавленное,
жалобно визжавшее. Это была
маленькая хорошенькая
собачка; вагон конно-железной
дороги переехал ее. Она
умирала, вот как теперь я.
Какой-то дворник растолкал
толпу, взял собачку за
шиворот и унес.
Толпа разошлась. .
Унесет ли меня кто-нибудь?
Нет, лежи и умирай. А как
хороша жизнь!.. В тот день (когда
случилось несчастье с
собачкой) я был счастлив. Я
шел в каком-то опьянении,
да и было отчего. Вы,
воспоминания, не мучьте
меня, оставьте меня! Былое
счастье, настоящие муки...
пусть бы остались одни
мученья, пусть не мучат
меня воспоминания, которые
невольно заставляют
сравнивать., Ах, тоска, тоска!
Ты хуже ран.
Однако становится
жарко. Солнце жжет. Я
открываю глаза, вижу те же
кусты, то же небо, только при
дневном освещении. А вот и
мой сосед. Да, это - турок,
труп. Какой огромный! Я узнаю
его, это тот самый...
Передо мною лежит
убитый мною человек. За что я
его убил?
Он лежит здесь мертвый,
окровавленный. Зачем судьба
пригнала его сюда? Кто он?
Быть может, и у него, как у
меня, есть старая мать. Долго
она будет по вечерам сидеть у
дверей своей убогой мазанки
да поглядывать на далекий
север: не идет ли ее
ненаглядный сын, ее работник
и кормилец?..
А я? И я также... Я бы
даже поменялся с ним. Как он
счастлив: он не слышит
ничего, не чувствует ни
боли от ран, ни смертельной
тоски, ни жажды... Штык вошел
ему прямо в сердце... Вот
на мундире большая черная
дыра; вокруг нее кровь. Это
сделал я.
Я не хотел этого. Я не
хотел зла никому, когда шел
драться. Мысль о том, что и
мне придется убивать людей,
как-то уходила от меня. Я
представлял себе только,
как я буду
подставлять свою грудь
под пули, И я пошел и
подставил.
Ну и что же? Глупец,
глупец! А этот несчастный
феллах (на нем египетский
мундир)-он виноват еще
меньше. Прежде чем их
посадили, как сельдей в
бочку, на пароход и повезли в
Константинополь, он и не
слышал ни о России, ни о
Болгарии. Ему велели идти, он
и пошел. Если бы он не пошел,
его стали бы бить палками, а
то, быть может, какой-нибудь
паша всадил бы в него пулю из
револьвера. Он шел длинным,
трудным походом от Стамбула
до Рущука. Мы напали, он
защищался. Но видя, что мы,
страшные люди, не боящиеся
его патентованной
английской винтовки
Пибоди и Мартини, все
лезем и лезем вперед, он
пришел в ужас. Когда он хотел
уйти, какой-то маленький
человечек, которого он мог
бы убить одним ударом
своего черного кулака,
подскочил и воткнул ему
штык в сердце.
Чем же он виноват?
И чем виноват я, хотя я и
убил его? Чем я виноват? За
что меня мучает жажда? Жажда!
Кто знает, что значит это
слово! Даже тогда, когда мы
шли по Румынии, делая в
ужасные сорокаградусные
жары переходы по пятидесяти
верст, тогда я не
чувствовал того, что
чувствую теперь. Ах, если бы
кто-нибудь пришел!
Боже мой! Да у него в
этой огромной фляге, наверно,
есть вода! Но надо добраться
до него. Что это будет стоить!
Все равно, доберусь.
Я ползу. Ноги волочатся,
ослабевшие руки едва двигают
неподвижное тело. До трупа
сажени две, но для меня это
больше - не больше, а хуже -
десятков верст. Все-таки
нужно ползти. Горло горит,
жгет, как огнем. Да и умрешь
без воды скорее. Все-таки,
может быть...
И я ползу. Ноги
цепляются за землю, и
каждое движение вызывает
нестерпимую боль. Я кричу,
кричу с воплями, а все-таки
ползу. Наконец вот и он. Вот
фляга... в ней есть вода - и как
много! Кажется, больше
полфляги. О! Воды мне хватит
надолго... до самой смерти!
Ты спасаешь меня, моя
жертва!.. Я начал отвязывать
флягу, опершись на один
локоть, и вдруг, потеряв
равновесие, упал лицом на
грудь своего спасителя. От
него уже был слышен сильный
трупный запах. |
Mi kushas
kun fermitaj okuloj, malgrau ke jam delonge vekighis.
Mi ne volas malfermi la okulojn, char mi sentas tra
la fermitaj palpebroj la sunan lumon: se mi malfermos
la okulojn, ghi dolorigos ilin. Ja estas pli bone
tute ne movighi... Hierau (shajnas, tio estis
hierau?) oni min vundis; pasis diurno, pasos alia,
kaj mi mortos. Tutegale. Prefere ne movighi. La korpo
estu senmova. Kiel bone estus haltigi ankau laboron
de la cerbo! Sed ghin oni neniel povas reteni.
Pensoj, rememoroj svarmas en la kapo. Tamen chio chi
estas ne por longe, baldau estos fino. Nur en
jhurnaloj restos kelke da linioj, ke niaj perdoj
estas nekonsiderindaj: da vunditoj tiom; mortigita
ordinarulo el volontuloj Ivanov. Ne, ech la nomon oni
ne skribos; simple diros: mortigita unu. Unu
ordinarulo, kiel tiu hundeto.
Tuta bildo hele shaltighas en mia imago. Tio
estis antaulonge; tamen, chio, tuta mia vivo, tiu
vivo, kiam mi ankorau ne kushis chi tie kun rompitaj
kruroj, estis tiel antaulonge... Mi iris lau strato,
areto da homoj haltigis min. La homamaso staris kaj
silente rigardis al io blanketa, prisangita,
kompatige jelpanta. Tio estis malgranda bela hundeto;
vagono de chevala urba fervojo transveturis ghin. Ghi
estis mortanta, ghuste kiel mi nun. Iu kortisto
dispushis la homamason, prenis la hundeton je kolfelo
kaj forportis. La amaso disiris.
Chu forportos min iu? Ne, kushu kaj mortadu.
Sed kia bela estas la vivo!.. En tiu tago (kiam
okazis la malfelicho al la hundeto) mi estis felicha.
Mi iris en ia ebrieco, kaj ja estis pro kio. Vi,
rememoroj, ne turmentu min, lasu min! Estinta
felicho, estantaj turmentoj... restu nur la suferoj,
ne turmentu min la rememoroj, kiuj nevole igas
komparadi... Ah, sopiro, sopiro! Ci estas pli malbona
ol la vundoj.
Dume farighas varmege. La suno pribruligas. Mi
malfermas la okulojn, vidas la samajn arbedojn, la
saman chielon, nur che taga lumo. Kaj jen mia
najbaro. Jes, tio estas turko, kadavro. Kia grandega!
Mi rekonas lin, li estas tiu sama...
Antau mi kushas mortigita de mi homo. Pro kio
mi lin mortigis?
Li kushas chi tie morta, sanga. Kial la sorto
alpelis lin chi tien? Kiu li estas? Povas esti, ankau
li, kiel mi, havas maljunan patrinon. Longe shi dum
vesperoj sidados che l' pordo de sia mizera kabanacho
kaj rigardados al la malproksima nordo: chu ne iras
shia amata filo, shia laboranto kaj nutranto?..
Kaj mi? Kaj mi same... Mi ech intershanghus
kun li. Kiel felicha li estas: li audas nenion,
sentas nek doloron pro vundoj, nek mortan sopiron,
nek soifon... La bajoneto eniris al li rekte en la
koron... Jen sur la uniformo granda nigra truo:
chirkau ghi estas sango. Tion
faris mi.
Mi ne volis tion. Mi volis malbonon al neniu,
kiam mi iris al la milito. Penso, ke ankau mi devos
mortigadi, iel ne venis al mi. Mi nur imagadis, kiel mi
metados mian
bruston sub kuglojn. Kaj mi ekiris kaj metis.
Nu kio do? Malsaghulo, malsaghulo! Kaj chi tiu
malfelicha felaho (sur li estas egipta uniformo) - li
estas kulpa ankorau malpli. Antau ol oni ilin metis,
kiel sardelojn en barelon, sur shipon kaj ekveturigis
al Konstantinopolo, li ech ne audis pri Rusio, nek
pri Bulgario. Oni ordonis al li iri, kaj li ekiris.
Se li ne ekirus, oni lin batus per bastonoj, au,
povas esti, iu pashao enigus en lin kuglon el
revolvero. Li iris longan malfacilan vojon de
Stambulo ghis Rushchuko. Ni atakis, li defendis sin.
Sed, vidante, ke ni, timigaj homoj ne timantaj lian
patentan anglan pafilon de Pibodi&Martini chiam
rampas kaj rampas antauen, li eksentis teruron. Kiam
li volis foriri, iu malgranda hometo, kiun li povus
mortigi per unu bato de sia nigra pugno, alsaltis kaj
enpikis al li bajoneton en la koron.
Pri kio do li estas kulpa?
Kaj pri kio estas kulpa mi, kvankam mi
mortigis lin? Pri kio mi estas kulpa? Pro kio min
turmentas la soifo? Soifo! Kiu scias, kion signifas
chi tiu vorto! Ech tiam, kiam ni iris tra Rumanio,
farante en terura kvardekgrada varmego transirojn po
kvindek verstoj, tiam mi ne sentis tion, kion mi
sentas nun. Ah, se iu ajn venus!
Dio mia! Ja en lia grandega akvujo eble estas
akvo! Sed mi devas ghisrampi lin. Kion tio kostos!
Tutegale, mi ghisrampos.
Mi rampas. La kruroj trenighas, la
senfortighintaj brakoj apenau movas la senmovan
korpon. Ghis la kadavro estas proksimume du klaftoj,
sed por mi tio estas pli multe - ne pli multe, sed
pli malbone, ol dekoj da verstoj. Tamen estas necese
rampi. La gorgho brulas, bruligas, kiel per fajro.
Kaj ja sen akvo mi mortos pli baldau. Tamen, povas
esti...
Kaj mi rampas. La piedoj sin krochas je tero,
kaj chiu movo elvokas netolereblan doloron. Mi krias,
sed tamen rampas. Fine jen li. Jen la akvujo... en
ghi estas akvo - kaj kiel multe! Shajnas, pli ol
duono. Ho! La akvo sufichos al mi por longe... ghis
la morto!
Vi savas min, mia viktimo!.. Mi komencis
deligi la akvujon, min apoginte sur unu kubuton, kaj
subite, perdinte ekvilibron, falis per la vizagho sur
la bruston de mia savanto. De li jam estis sentebla
forta kadavra odoro. |