Я напился. Вода была
тепла, но не испорчена, и
притом ее было много. Я
проживу еще несколько
дней. Помнится, в
"Физиологии обыденной
жизни" сказано, что без
пищи человек может прожить
больше недели, лишь бы была
вода. Да, там еще рассказана
история самоубийцы,
уморившего себя голодом. Он
жил очень долго, потому что
пил.
Ну, и что же? Если я и
проживу еще дней пять-шесть,
что будет из этого? Наши
ушли, болгары разбежались.
Дороги близко нет. Все равно
- умирать. Только вместо
трехдневной агонии я
сделал себе недельную. Не
лучше ли кончить? Около
моего соседа лежит его
ружье, отличное
английское произведение.
Стоит только протянуть
руку; потом - один миг,
и конец. Патроны валяются
тут же, кучею. Он не успел
выпустить всех.
Так кончать или
подать? Чего? Избавления?
Смерти? Ждать, пока придут
турки и начнут сдирать кожу с
моих раненых ног? Лучше уж
самому...
Нет, не нужно падать
духом; буду бороться до
конца, до последних сил. Ведь
если меня найдут, я спасен.
Быть может, кости не тронуты;
меня вылечат. Я увижу родину,
мать, Машу...
Господи, не дай им
узнать всю правду! Пусть
думают, что я убит наповал.
Что будет с ними, когда они
узнают, что я мучился два,
три, четыре дня!
Голова кружится; мое
путешествие к соседу меня
совершенно измучило. А тут
еще этот ужасный запах. Как
он почернел... что будет с
ним завтра или послезавтра?
И теперь я лежу здесь только
потому, что нет силы
оттащиться. Отдохну и
поползу на старое место;
кстати, ветер дует оттуда
и будет относить от меня
зловоние.
Я лежу в совершенном
изнеможении. Солнце жжет
мне лицо и руки. Накрыться
нечем. Хоть бы ночь поскорее;
это, кажется, будет вторая.
Мысли путаются, и я
забываюсь. |
Mi
sattrinkis. La akvo estis varma, sed ne
malbonighinta, kaj krome da ghi estis multe. Mi vivos
ankorau kelke da tagoj. Mi memoras, en
"Fiziologio de chiutaga vivo" estas dirite,
ke sen mangho homo povas vivi dum pli ol semajno, nur
ke estu akvo. Tie ankorau estas rakontita historio
pri ulo, mortiginta sin per malsatado. Li vivis tre
longe, char li trinkis.
Nu kio do? Ech se mi vivos ankorau kvin-ses
tagojn, kio estos de tio? Niaj foriris, la bulgaroj
diskuris. Vojo proksime ne estas. Tutegale - mi
mortos. Nur anstatau tritaga agonio mi faris al mi
semajnan. Chu ne pli bone estus fini? Apud mia
najbaro kushas lia fusilo, bonega angla produktajho.
Sufichas nur etendi manon; poste - unu momento, kaj
fino. La kartochoj kushas ankau tie, amase. Li ne
sukcesis elpafi chiujn.
Chu fini do au atendi? Kion? Savon? Morton?
Atendi, ghis venos turkoj kaj komencos deshiradi
hauton de miaj vunditaj kruroj? Do pli bone mem...
Ne, mi ne devas perdi esperon; mi batalu ghis
la fino, ghis la lastaj fortoj. Ja se oni min trovos,
mi estos savita. Povas esti, la ostoj ne estas
tushitaj; oni min sanigos. Mi ekvidos patrolandon,
patrinon, Manjon...
Dio-sinjoro, ne lasu al ili scii la tutan
veron! Ili pensu, ke mi estis mortigita momente. Kion
ili sentos, kiam ili ekscios, ke mi turmentighis du,
tri, kvar tagojn!
La kapo turnighas; mia vojagho al la najbaro
min tute senfortigis. Kaj krome chi tiu terura odoro.
Kiel li nigrighis... kio estos al li morgau au
postmorgau? Ech nun mi kushas chi tie nur tial, ke mi
ne havas forton por detreni min. Mi ripozos kaj
ekrampos al la malnova loko; cetere, la vento blovas
de tie kaj portos de mi la fiodoron.
Mi kushas en plena senpovo. La suno bruligas
al mi la vizaghon kaj manojn. Ne estas, per kio
kovrighi. Almenau la nokto venu pli baldau; ghi,
shajnas, estos la dua.
La pensoj implikighas, kaj mi forgesighas. |
Я спал долго,
потому что, когда
проснулся, была уже ночь.
Все по-прежнему: раны болят,
сосед лежит, такой же
огромный и неподвижный.
Я не могу не думать о
нем. Неужели я бросил все
милое, дорогое, шел сюда
тысячеверстным походом,
голодал, холодал, мучился
от зноя; неужели, наконец,
я л ежу теперь в этих
муках -- только ради того,
чтобы этот несчастный
перестал жить? А ведь разве
я сделал что-нибудь,
полезное для военных целей,
кроме этого убийства?
Убийство, убийца... И кто
же? Я!
Когда я затеял идти
драться, мать и Маша
отговаривали меня, хотя и
плакали надо мною.
Ослепленный идеею, я не
видел этих слез. Я не
понимал (теперь я понял), что
я делал с близкими мне
существами.
Да вспоминать ли?
Прошлого не воротишь.
А какое странное
отношение к моему поступку
явилось у многих знакомых!
"Ну, юродивый! Лезет, сам
не зная чего!" Как могли
они говорить это? Как
вяжутся такие слова с их
представлениями о
геройстве, любви к родине и
прочих таких вещах? Ведь в их
глазах я представлял все
эти доблести. И тем не менее -
я "юродивый".
И вот я еду в
Кишинев; на меня
навьючивают ранец и всякие
военные принадлежности. И
я иду вместе с тысячами,
из которых разве несколько
наберется, подобно мне,
идущих охотно. Остальные
остались бы дома, если бы
им позволили. Однако они
идут так же, как и мы,
"сознательные",
проходят тысячи верст и
дерутся так же, как и мы,
или даже лучше. Они исполняют
свои обязанности, несмотря
на то, что сейчас же бросили
бы и ушли - только бы
позволили.
Понесло резким
утренним ветерком. Кусты
зашевелились, вспорхнула
полусонная птичка. Звезды
померкли. Темно-синее небо
посерело, подернулось
нежными перистыми
облачками; серый полумрак
поднимался с земли. Наступал
третий день моего... Как это
назвать? Жизнь? Агония?
Третий... Сколько их еще
осталось? Во всяком случае,
немного... Я очень ослабел
и, кажется, даже не
смогу отодвинуться от
трупа. Скоро мы
поравняемся с ним и не будем
неприятны друг другу.
Нужно напиться. Буду
пить три раза в день: утром, в
полдень и вечером. |
Mi dormis
longe, char kiam mi vekighis, estis jam nokto. Chio
estas kiel antaue: la vundoj doloras, la najbaro
kushas same grandega kaj senmova.
Mi ne povas ne pensi pri li. Chu mi forlasis
chion karan, amatan, iris chi tien mil verstojn,
malsatis, malvarmis, turmentighis pro varmego - nur
por tio, ke chi tiu malfelichulo chesigis vivi? Ja
chu mi faris ion utilan por la militaj celoj, krom
chi tiu mortigo?
Mortigo, mortiginto... Kaj kiu? Mi!
Kiam mi ekintencis iri al la milito, patrino
kaj Manjo ne foradmonadis min, kvankam ploris pri mi.
Blindigita de la ideo, mi ne vidis tiujn larmojn. Mi
ne komprenadis (nun mi komprenis), kion mi faris al
la proksimaj al mi estuloj.
Chu rememoradi? La pasinton oni ne revenigos.
Kaj kia stranga rilato al mia ago montrighis
de miaj konatuloj! "Ha, beata! Strebas, mem ne
sciante, kien!" Kiel povis ili paroli tiel? Kiel
akordighas tiaj vortoj kun iliaj imagoj pri heroajho,
pri amo al la patrio kaj ceteraj tiaj ajhoj? Ja en
iliaj okuloj mi prezentis chiujn chi virtojn. Kaj
tamen mi estas "beata".
Kaj jen mi veturas al Kishinevo; sur min oni
sharghas sakon kaj aliajn militajn akcesorajhojn. Kaj
mi iras kune kun miloj, el kiuj nur kelkaj homoj iras
volonte, kiel mi. Aliaj restus hejme, se oni permesus
al ili. Tamen ili iras same kiel ni,
"konsciaj", trairas milojn da verstoj kaj
batalas same kiel ni, au ech pli bone. Ili plenumas
siajn devojn, malgrau ke tuj forlasus kaj forirus -
se oni permesus.
Levighis akra matena venteto. La arbedoj
movighis, ekflugis duondorma birdeto. La steloj
malhelighis. La nigre-blua chielo grizighis,
kovrighis per teneraj plumecaj nubetoj; griza
duonmallumo levighadis de sur la tero. Venadis la
tria tago de mia... Kiel nomi ghin? Vivo? Agonio?
La tria... Kiom da ili ankorau restis? En chiu
okazo, ne multe... Mi tre senfortighis kaj, shajnas,
ech ne povos demovi min for de la kadavro. Baldau ni
egalighos kaj ne estos reciproke malagrablaj.
Estas necese sattrinki. Mi trinkados trifoje
dum tago: matene, tagmeze kaj vespere. |
Солнце взошло. Его
огромный диск, весь
пересеченный и
разделенный черными ветвями
кустов, красен, как кровь.
Сегодня будет, кажется,
жарко. Мой сосед -что
станется с тобой? Ты и теперь
ужасен.
Да, он был ужасен. Его
волосы начали выпадать. Его
кожа, черная от природы,
побледнела и пожелтела;
раздутое лицо натянуло ее до
того, что она лопнула за
ухом. Там копошились черви.
Ноги, затянутые в штиблеты,
раздулись и между крючками
штиблет вылезли огромные
пузыри. И весь он раздулся
горою. Что сделает с ним
солнце сегодня?
Лежать так близко к нему
невыносимо. Я должен
отползти во что бы то ни
стало. Но смогу ли я? Я еще
могу поднять руку, открыть
фляжку, напиться; но -
передвинуть свое тяжелое,
неподвижное тело? Все-таки
буду двигаться, хоть
понемногу, хоть на полшага в
час.
Все утро проходит у меня
в этом передвижении. Боль
сильная, но что мне она
теперь? Я уже не помню, не
могу представить себе
ощущений здорового человека.
Я даже будто привык к боли. В
это утро я отполз-таки сажени
на две и очутился на прежнем
месте. Но я недолго
пользовался свежим воздухом,
если может быть свежий
воздух в шести шагах от
гниющего трупа. Ветер
переменяется и снова наносит
на меня зловоние до того
сильное, что меня тошнит.
Пустой желудок мучительно
и судорожно сокращается;
все внутренности
переворачиваются. А
зловонный, зараженный
воздух так и плывет на меня. Я
прихожу в отчаяние и плачу... |
La suno
levighis. Ghia grandega disko, tute trastrekita kaj
dividita de nigraj branchoj de la arbedoj, estas
rugha kiel sango. Hodiau, shajnas, estos varmege. Mia
najbaro, kio farighos al vi? Vi ech nun estas terura.
Jes, li estis terura. Liaj haroj komencis
elfaladi. Lia hauto, nigra launature, palighis kaj
flavighis; la blovighinta vizagho tiom strechis sin,
ke ghi krevis post la orelo. Tie svarmis vermoj. La
piedoj, vestitaj en botojn, plenblovighis, kaj inter
hoketoj de la botoj elrampis grandegaj vezikoj. Kaj
tuta li dikighis kiel monto. Kion faros al li la suno
hodiau?
Kushi tiel proksime al li estas neelteneble.
Mi devas derampi kiom ajn tio kostos. Sed chu mi
povos? Mi ankorau povas levi la manon, malfermi la
akvujon, sattrinki; sed - transmovi mian pezan,
senmovan korpon? Tamen mi movighos, almenau poiome,
almenau je duonpasho dum horo.
La tuta mateno pasas en tiu mia transmovado.
La doloro estas forta, sed kio ghi al mi nun estas?
Mi jam ne memoras, ne povas imagi sentojn de
sanulo. Mi ech kvazau alkutimighis al la doloro.
Chi-matene mi derampis tamen je du klaftoj kaj
trovis min en la antaua loko. Sed mi ne longe ghuis
la freshan aeron, se povas esti fresha aero je ses
pashoj de putranta kadavro. La vento shanghighas kaj
ree alportas al mi la fiodoron, tiom fortan, ke mi
vomas. La malplena stomako turmentige konvulsias;
chiuj intestoj transturnighas. Kaj la fiodoro,
infektita aero dume fluas sur min.
Min kaptas malespero, kaj mi ploras... |
Совсем разбитый,
одурманенный, я лежал почти
в беспамятстве. Вдруг... Не
обман ли это расстроенного
воображения? Мне кажется,
что нет. Да, это - говор.
Конский топот, людской
говор. Я едва не закричал,
но удержался. А что, если это
турки? Что тогда? К этим
мучениям прибавятся еще
другие, более ужасные, от
которых дыбом волос
становится, даже когда о
них читаешь в газетах. Сдерут
кожу, поджарят раненые
ноги... Хорошо, если еще
только это; но ведь они
изобретательны. Неужели
лучше кончить жизнь в их
руках, чем умереть здесь? А
если это - наши? О проклятые
кусты! Зачем вы обросли
вокруг меня таким густым
забором? Ничего я не вижу
сквозь них; только в одном
месте будто окошко между
ветвями открывает мне вид
вдаль, в лощину. Там, кажется,
есть ручеек, из которого мы
пили перед боем. Да, вон и
огромная песчаниковая плита,
положенная через ручеек как
мостик. Они, наверно, поедут
через нее. Говор умолкает. Я
не могу расслышать языка, на
котором они говорят: у меня и
слух ослабел. Господи! Если
это наши... Я закричу им; они
услышат меня и от ручейка.
Это лучше, чем рисковать
попасть в лапы башибузукам.
Что ж они так долго не едут?
Нетерпение томит меня; я не
замечаю даже и запаха трупа,
хотя он нисколько не ослабел.
И вдруг на переходе
через ручей показываются
казаки! Синие мундиры,
красные лампасы, пики. Их
целая полусотня. Впереди, на
превосходной лошади,
чернобородый офицер.
Только что полусотня
перебралась через ручей,
он повернулся на седле всем
телом назад и закричал:
- Рысью, маарш!
- Стойте, стойте, бога
ради! Помогите, помогите,
братцы!- кричу я; но топот
дюжих коней, стук шашек и
шумный казачий говор громче
моего хрипенья, - и меня не
слышат!
О, проклятие! Я в
изнеможении падаю лицом к
земле и начинаю рыдать. Из
опрокинутой мною фляжки
течет вода, моя жизнь, мое
спасенье, моя отсрочка
смерти. Но я замечаю это
уже тогда, когда воды
осталось не больше
полстакана, а остальная ушла
в жадную сухую землю.
Могу ли я припомнить то
оцепенение, которое
овладело мною после этого
ужасного случая? Я лежал
неподвижно, с
полузакрытыми глазами.
Ветер постоянно
переменялся и то дул на
меня свежим, чистым
воздухом, то снова обдавал
меня вонью. Сосед в этот
день сделался страшнее
всякого описания. Раз, когда
я открыл глаза, чтобы
взглянуть на него, я
ужаснулся. Лица у него уже не
было. Оно сползло с костей.
Страшная' костяная улыбка,
вечная улыбка показалась мне
такой отвратительной,
такой ужасной, как никогда,
хотя мне случалось не раз
держать черепа в руках и
препарировать целые головы.
Этот скелет в мундире с
светлыми пуговицами привел
меня в содрогание. "Это
война, - подумал я,- вот ее,
изображение".
А солнце жжет и печет
по-прежнему. Руки и лицо
у меня уже давно обожжены.
Оставшуюся воду я выпил
всю. Жажда мучила так
сильно, что, решившись
выпить маленький глоток, я
залпом проглотил все. Ах,
зачем я не закричал казакам,
когда они были так близко от
меня! Если бы даже это были и
турки, все-таки лучше. Ну,
мучили бы час, два, а тут
я и не знаю еще, сколько
времени придется валяться
здесь и страдать. Мать моя,
дорогая моя! Вырвешь ты свои
седые косы, ударишься
головою об стену, проклянешь
тот день, когда родила
меня, весь мир проклянешь,
что выдумал на страдание
людям войну!
Но вы с Машей, должно
быть, и не услышите о моих
муках. Прощай, мать, прощай,
моя невеста, моя любовь! Ах,
как тяжко, горько! Под
сердце подходит что-то...
Опять эта беленькая
собачка! Дворник не пожалел
ее, стукнул головою об стену
и бросил в яму, куда
бросают сор и льют помои. Но
она была жива. И мучилась еще
целый день. А я несчастнее
ее, потому что мучаюсь
целые три дня. Завтра -
четвертый, потом пятый,
шестой... Смерть, где ты?
Иди, иди! Возьми меня!
Но смерть не
приходит и не берет меня. И
я лежу под этим страшным
солнцем, и нет у меня глотка
воды, чтоб освежить
воспаленное горло, и труп
заражает меня. Он совсем
расплылся. Мириады червей
падают из него. Как они
копошатся! Когда он будет
съеден и от него останутся
одни кости и мундир, тогда -
моя очередь. И я буду таким
же.
Проходит день,
проходит ночь. Все то же.
Наступает утро. Все то же.
Проходит еще день...
Кусты шевелятся и
шелестят, точно тихо
разговаривают. "Вот ты
умрешь, умрешь, умрешь!" -
шепчут они. "Не увидишь,
не увидишь, не увидишь!"
- отвечают кусты с другой
стороны.
- Да тут их и не увидишь! -
громко раздается около меня.
Я вздрагиваю и разом
прихожу в себя. Из кустов
глядят на меня добрые
голубые глаза Яковлева,
нашего ефрейтора.
- Лопаты! - кричит он. -
Тут еще двое, наш да ихний.
"Не надо лопат, не
надо зарывать меня, я
жив!" - хочу я закричать, но
только слабый стон выходит
из запекшихся губ.
- Господи! Да никак он
жив? Барин Иванов! Ребята!
Вали сюда, наш барин жив! Да
доктора зови! |
Tute
disbatita, ebriighinta, mi kushis preskau svene.
Subite... Chu tio ne estas trompo de la malsana
fantazio? Shajnas al mi, ke ne. Jes, tio estas
parolo. Chevala trotado, homa parolado. Mi preskau
ekkriis, sed retenis min. Kio, se tio estas turkoj?
Kio tiam? Al chi tiuj suferoj alighos aliaj, pli
hororaj, de kiuj la haroj starighas sur la kapo, ech
kiam oni pri ili legas en jhurnaloj. Ili forshiros la
hauton, ekrostos la vunditajn krurojn... Bone, se nur
tio; sed ili ja estas inventemaj. Chu pli bone fini
la vivon en iliaj manoj, ol morti chi tie? Sed se tio
estas niaj? Ho, malbenitaj arbedoj! Kial vi elkreskis
chirkau mi per tia densa barilo? Mi nenion vidas tra
ili, nur en unu loko kvazau fenestreto inter la
branchoj malfermas al mi vidon malproksimen, en la
valon. Tie, shajnas, estas rojo, el kiu ni trinkis
antau la batalo. Jes, jen ankau la grandega
sabloshtona platajho, metita trans la rojo kiel
ponteto. Ili, vershajne, veturos trans ghi. La
parolado silentighas. Mi ne povas elaudi la lingvon,
en kiu oni parolas: al mi ankau la audo malfortighis.
Sinjoro dio! Se tio estas niaj... Mi ekkrios al ili;
ili ekaudos min ankau de la rojeto. Tio estas pli
bona ol trafi en la manojn de bashibuzukoj. Kial do
ili tiel longe ne veturas? La malpacienco turmentas
min; mi ne rimarkas ech la odoron de la kadavro,
kvankam ghi neniom malfortighis.
Kaj subite sur la transirejo trans la rojo
montrighas kozakoj! Bluaj uniformoj, rughaj
pantalonstrioj, lancoj. Da ili estas tuta duoncento.
Antaue, sur belega chevalo, - nigrabarba oficiro.
Apenau la duoncento transiris la rojon, li turnighis
sur la selo per la tuta korpo malantauen kaj ekkriis:
- Trote, ma-arsh!
- Haltu, haltu, pro dio! Helpu, helpu,
fratetoj! - krias mi; sed la trotado de la pezaj
chevaloj, frapado de l' sabroj kaj brua kozaka
parolado estas pli lauta ol mia raukado, - kaj oni
min ne audas!
Ho, malbeno! Mi en senfortigho falas per la
vizagho sur la teron kaj komencas ploregi. El la
faligita de mi akvujo fluas akvo, mia vivo, mia savo,
mia prokrasto de morto. Sed mi rimarkas tion nur
tiam, kiam da akvo restis ne pli ol duonglaso, dume
la cetera foriris en la avidan sekan teron.
Chu mi povas rememori la konsternighon, kiu
kaptis min post tiu terura okazintajho? Mi kushis
senmove, kun duonfermitaj okuloj. La vento konstante
shanghighadis kaj jen blovis al mi per fresha, pura
aero, jen denove banigadis min per la fiodoro. La
najbaro en tiu tago ighis pli terura ol chia
priskribo. Foje, kiam mi malfermis la okulojn, por
ekrigardi al li, mi terurighis. Li jam ne havis la
vizaghon. Ghi forrampis de sur la ostoj. La timiga
osta rideto, eterna rideto, ekshajnis al mi tiel
abomeninda, tiel terura, kiel neniam, kvankam iam mi
plurfoje tenis kraniojn en miaj manoj kaj
distranchadis tutajn kapojn. Chi tiu skeleto en
uniformo kun helaj butonoj ektremigis min. "Tio
estas la milito, - ekpensis mi, - jen ghia
portreto".
Kaj la suno bruligas kaj rostas kiel antaue.
Miaj manoj kaj vizagho estas jam delonge
pribruligitaj. La restintan akvon mi eltrinkis tutan.
La soifo tiel turmentis min, ke, decidinte fari
malgrandan gluteton, mi senhalte forglutis chion. Ah,
kial mi ne ekkriis al la kozakoj, kiam ili estis tiel
proksime de mi! Ech se tio estus turkoj, tamen estus
pli bone. Nu, turmentus min oni horon au du, sed tiel
mi ech ne scias, kiom da tempo mi ankorau kushachos
chi tie kaj suferos. Panjo mia, kara mia! Elshiros vi
viajn grizajn harplektajhojn, frapos la kapon je
muro, malbenos la tagon, kiam vi naskis min, malbenos
la tutan mondon, kiu elpensis por homa suferado la
militon!
Sed plej vershajne, ke vi kaj Manjo ech ne
ekscios pri miaj suferoj. Adiau, patrino, adiau, mia
fianchino, mia amo! Ah, kiel malfacile, maldolche!
Sub la koron aliras io...
Denove tiu blanka hundeto! La kortisto ne
kompatis ghin, frapis per la kapo kontrau muro kaj
jhetis en kavon, kien oni jhetas rubon kaj vershas
fifluajhojn. Sed ghi estis viva. Kaj suferis ankorau
tutan tagon. Sed mi estas pli malfelicha ol ghi, char
mi suferas tutajn tri tagojn. Morgau - la kvara,
poste kvina, sesa... Morto, kie estas ci! Venu, venu!
Prenu min!
Sed la morto ne venas kaj ne prenas min. Kaj
mi kushas sub la timiga suno kaj ne havas gluteton da
akvo, por freshigi la inflamintan gorghon, kaj la
kadavro infektas min. Ghi jam tute disfluighis.
Miriadoj da vermoj faladas el ghi. Kiel ili svarmas!
Kiam li estos formanghita kaj de li restos nur la
uniformo kaj ostoj, tiam estos mia vico. Ankau mi
estos tia.
Pasas la tago, pasas nokto. Chiam la samo.
Venas mateno. Chiam la samo. Pasas ankorau tago...
La arbedoj movetighas kaj susuras, kvazau
mallaute konversacias. "Jen vi mortos, mortos,
mortos!" - flustras ili. "Ne vidos, ne
vidos, ne vidos!" - respondas la arbedoj de la
alia flanko.
- Ilin chi tie ja oni ne vidos! - laute sonas
apud mi.
Mi ektremas kaj tuj rekonsciighas. El la
arbedoj rigardas al mi la bonaj bluaj okuloj de
Jakovlev, nia efrejtoro.
- Fosilojn! - krias li. - Chi tie estas
ankorau du, nia kaj ilia.
"Ne endas fosiloj, ne endas enfosi min,
mi estas viva!" - volas mi ekkrii, sed nur
malforta ghemo elighas el la sekighintaj lipoj.
- Dio mia! Chu li estas viva? Sinjoro Ivanov!
Knaboj! Kuru chi tien, nia sinjoro estas viva! Kaj
doktoron voku! |
Через полминуты мне
льют в рот воду, водку и
еще что-то. Потом все
исчезает.
Мерно качаясь,
двигаются носилки. Это
мерное движение убаюкивает
меня. Я то проснусь, то
снова забудусь.
Перевязанные раны не болят;
какое-то невыразимо отрадное
чувство разлито во всем теле...
- Сто-о-ой! 0-опуска-а-й!
Санитары, четвертая смена, марш!
За носилки! Берись, поды-ма-ай!
Это командует Петр
Иваныч, наш лазаретный
офицер, высокий, худой и
очень добрый человек. Он
так высок, что, обернув
глаза в его сторону, я
постоянно вижу его голову
с редкой длинной бородой и
плечи, хотя носилки несут на
плечах четыре рослые солдата.
- Петр Иваныч! - шепчу я.
- Что, голубчик?
- Петр Иваныч
наклоняется надо мною.
- Петр Иваныч, что вам
сказал доктор? Скоро я умру?
- Что вы, Иванов,
полноте! Не умрете вы. Ведь
у вас все кости целы.
Этакий счастливец! Ни кости,
ни артерии.
- Да как вы выжили эти
четыре с половиною суток? Что
вы ели?
- Ничего.
- А пили?
- У турка взял флягу.
Петр Иваныч, я не могу
говорить теперь. После.
- Ну, господь с вами,
голубчик, спите себе.
Снова сон, забытье... |
Post
duonminuto oni vershas en mian bushon akvon, brandon
kaj ankorau ion. Poste chio malaperas.
Egalmezure balancighante, movighas la portilo.
Chi tiu egalmezura movado lulas min. Mi jen vekighas,
jen denove forgesighas. La vinditaj vundoj ne
doloras; neesprimeble ghoja sento disfluis tra la
tuta korpo...
- Halt! Mallevu! Sanitaroj, kvina shangho,
marsh! Ek al la portilo! Kaptu, levu!
Tion komandas Pjotr Ivanych, nia hospitala
oficiro, alta, maldika kaj tre bona homo. Li estas
tiom alta, ke, turninte la okulojn al lia direkto, mi
konstante vidas lian kapon kun maldensa longa barbo
kaj shultrojn, kvankam la portilon portas surshultre
kvar altstaturaj soldatoj.
- Pjotr Ivanych! - flustras mi.
- Kio, karulo?
Pjotr Ivanych klinighas super mi.
- Pjotr Ivanych, kion al vi diris la doktoro?
Mi baldau mortos?
- Kion vi diras, Ivanov, chesu! Ne mortos vi.
Ja chiuj viaj ostoj estas nedifektitaj. Felichulo!
Nek ostoj, nek arterioj. Kiel vi travivis tiujn tri
kaj duono tagojn? Kion vi manghis?
- Nenion.
- Kaj trinkis?
- De la turko prenis akvujon. Pjotr Ivanych,
mi ne povas paroli nun. Poste.
- Nu, dio kun vi, karulo, dormu.
Ree dormo, forgesigho... |
Я очнулся в
дивизионном лазарете. Надо
мною стоят доктора, сестры
милосердия, и, кроме них,
я вижу еще знакомое
лицо знаменитого
петербургского профессора,
наклонившегося над моими
ногами. Его руки в крови. Он
возится у моих ног недолго и
обращается ко мне:
- Ну, счастлив ваш бог,
молодой человек! Живы
будете. Одну ножку-то мы от
вас взяли; ну, да ведь это
пустяки. Можете вы говорить?
Я могу говорить и
рассказываю им все, что здесь
написано.1877 г.
|
Mi
rekonsciighis en la divizia hospitalo. Super mi
staras doktoroj, fratinoj de mizerikordo, kaj, krom
ilin, mi vidas konatan vizaghon de fama peterburga
profesoro, klinighinta super miaj kruroj. Liaj manoj
estas prisangitaj. Li nelonge laboras che miaj kruroj
kaj turnighas al mi:
- Nu, via dio estas felicha, juna homo! Vi
vivos. Vere, unu krureton ni de vi prenis; sed tio ja
estas bagatelajho. Chu vi povas paroli?
Mi povas paroli kaj rakontas al li chion, kio
estas chi tie skribita.(tradukita en
1981)
|