Шаламов Варлам Тихонович (1907-1982), Собрание сочинений, в 4 т., т 1, КОЛЫМСКИЕ РАССКАЗЫ: Москва, "Художественная литература" "Вагриус", 1998.
ЭСПЕРАНТО
Бродячий актер, актер-арестант, напомнил мне эту историю. После концерта лагерной культбригады главный актер, он же режиссер и театральный плотник, назвал фамилию Скоросеева.
Мозг мой обожгло, и я вспомнил пересылку тридцать девятого года, тифозный карантин и нас, пятерых, выдержавших, выстоявших все-все отправки, все этапы, все "выстойки" на морозе и все же пойманных лагерной сетью и выкинутых в безбрежность тайги.
Мы - пятеро - не узнали, не знали и не хотели знать друг о друге ничего, пока этап наш не дошел до того места, где нам нужно было работать и жить. Мы встретили новость этапа по-разному: один из нас сошел с ума, думая, что его ведут расстреливать, а его вели к жизни. Другой хитрил и почти перехитрил судьбу. Третий - я! - был человеком с Золота, равнодушным скелетом. Четвертый - мастер на все руки, семидесяти с лишком лет. Пятый был - "Скоросеев, - говорил он, привставая на цыпочки, чтобы заглянуть каждому в глаза. - Скоро сею... понимаете?"
Мне было все равно, а от каламбуров я был отучен навеки. Но мастер на все руки поддержал разговор:
- Кем ты работал?
- Агрономом в Наркомземе.
Начальник угольной разведки, принимавший этап, полистал "дело" Скоросеева.
- Гражданин начальник, я еще могу...
- Сторожем поставлю...
В разведке Скоросеев работал сторожем ревностно. Не отходил ни на минуту с поста - боялся, что любой оплошностью воспользуется товарищ - донесет, продаст, обратит внимание начальника. Лучше не рисковать.
Однажды целую ночь шла густая метель. Сменщик Скоросеева был галичанин Нарынский - русый военнопленный первой мировой войны, получивший срок за подготовку заговора для восстановления Австро-Венгрии и чуть-чуть гордившийся таким небывалым, редким делом среди туч "троцкистов" и "вредителей". Нарынский, принимая от Скоросеева дежурство, смеясь, показал, что Скоросеев даже в снег, в метель не сдвинулся со своего поста. Преданность была замечена. Скоросеев укреплялся.
В лагере пала лошадь. Это было не очень большой потерей - на Дальнем Севере лошади работают плохо. Но мясо! Мясо! Шкуру надо было снять, труп замерз в снегу. Мастеров и желающих не нашлось. Вызвался Скоросеев. Начальник удивился и обрадовался - шкура и мясо! Шкура к отчету, мясо - в котел. О Скоросееве говорил весь барак, весь поселок. Мясо, мясо! Труп лошади затащили в баню, и Скоросеев оттаял труп, снял с него шкуру, выпотрошил. Шкура застыла на морозе и была вынесена на склад. Мяса нам есть не пришлось - в последнюю минуту начальник передумал - ведь не было ветеринара, подписи на акте не было! Труп лошади порубили на куски, составили акт и сожгли на костре в присутствии начальника и прораба.
Угля, который искала наша разведка, не находилось. Понемногу - по пять, по десять человек - стали уходить из лагеря в этапы. Вверх по горе, по таежной тропе уходили эти люди из моей жизни навсегда.
Там, где мы жили, была все-таки разведка, не прииск, и каждый это понимал. Каждый стремился удержаться тут подольше. Каждый "тормозился" как мог. Один стал работать необычайно старательно. Другой - молиться дольше обычного. Тревога вошла в нашу жизнь.
Прибыл конвой. Из-за гор прибыл конвой. За людьми? Нет, конвой не увел, не увел никого!
Ночью в бараке был устроен обыск. У нас не было книг, не было ножей, не было химических карандашей, газет, бумаги, - что же искать?
Отбирали вольную одежду, вольную одежду - у многих вольная одежда была, - ведь в этой разведке работали и вольнонаемные и была разведка бесконвойной. Предупреждение побегов? Выполнение приказа? Перемена режима?
Все отбиралось без всяких протоколов, без записей. Отбиралось - и все! Возмущению не было конца. Я вспомнил, как два года назад в Магадане отбирали вольную одежду у сотен этапов, у сотен тысяч людей. Десятки тысяч меховых шуб, взятых на Север, на Дальний Север, несчастными заключенными, теплых пальто, свитеров, дорогих костюмов - дорогих, чтобы дать взятку когда-нибудь - спасти свою жизнь в решительный час. Но путь спасения был отрезан в магаданской бане. Горы вольной одежды были сложены на дворе магаданской бани. Горы были выше водонапорной башни, выше банной крыши. Горы теплой одежды, горы трагедий, горы человеческих судеб, которые обрывались внезапно и резко - всех выходящих из бани обрекая на смерть. Ах, как боролись все эти люди, чтобы уберечь свое добро от блатарей, от открытого разбоя в бараках, вагонах, транзитках. Все, что было спасено, утаено от блатарей,- было отобрано государством в бане. Как просто! Это было два года назад. И вот - снова.
Вольная одежда, что просочилась на прииски, настигалась позднее. Я вспомнил, как меня разбудили ночью, в бараке обыски шли ежедневно - ежедневно уводили людей. Я сидел на нарах и курил. Новый обыск - за вольной одеждой. У меня не было вольной одежды - все оставлено было в магаданской бане. Но у товарищей моих вольная одежда была. Это были драгоценные вещи - символ иной жизни, истлевшие, рваные, не чиненные - на починку не хватало ни времени, ни сил,- но все же родные.
Все стояли у своих мест и ждали. Следователь сидел около лампы и писал акт, акт обыска, изъятия - как это называется на лагерном языке.
Я сидел на нарах и курил, не волнуясь, не возмущаясь. С единственным желанием, чтобы обыск кончился скорее и можно было спать. Но я увидел, как наш дневальный, по фамилии Прага, рубил топором свой собственный костюм, рвал на куски простыни, кромсал ботинки.
- Только на портянки. Только портянками отдам.
- Возьмите у него топор, - закричал следователь.
Прага бросил топор на пол. Обыск остановился. Вещи, которые рвал, резал и уничтожал Прага, были его вещами, его собственными. Эти вещи не успели еще записать в акт. Прага, видя, что его не хватают за руки, превратил в тряпки всю свою вольную одежду на моих глазах. И на глазах следователя.
Это было год назад. И вот - снова.
Все были взволнованы, возбуждены, долго не засыпали.
- Никакой разницы между блатарями, которые нас грабят, и государством для нас нет, - сказал я. И все согласились со мной.
Сторож Скоросеев уходил на дежурство на свою смену часа на два раньше нас. Строем по два - как дозволяла таежная тропа - мы добрались до конторы злые, обиженные - наивное чувство справедливости живет в человеке очень глубоко и, может быть, неискоренимо. Казалось бы, что обижаться? Злиться? Возмущаться? Ведь это тысячный пример - этот проклятый обыск. На дне души что-то клокотало, сильнее воли, сильнее жизненного опыта. Лица арестантов были темными от гнева.
На крыльце конторы стоял сам начальник Виктор Николаевич Плуталов. У начальника было тоже темное от гнева лицо. Наша крошечная колонна остановилась перед конторой, и сейчас же меня вызвали в кабинет Плуталова.
- Так ты говоришь, - покусывая губы, посмотрел на меня Плуталов исподлобья, с трудом, неудобно усаживаясь на табуретку за письменным столом, - что государство хуже блатарей?
Я молчал. Скоросеев! Нетерпеливый человек, господин Плуталов не замаскировал своего стукача, не подождал часа два! Или тут дело в чем-то другом?
- Мне нет дела до ваших разговоров. Но если мне доносят, или как это по-вашему? дуют?
- Дуют, гражданин начальник.
- А может быть, стучат?
- Стучат, гражданин начальник.
- Иди на работу. Ведь сами вы готовы съесть друг друга. Политики! Всемирный язык. Все понимают друг друга. Ведь я начальник - мне надо что-то делать, когда мне дуют...
Плуталов плюнул в ярости.
Прошла неделя, и с очередным этапом я уехал из разведки, из благословенной разведки, на большую шахту, где в первый же день встал вместо лошади на египетский ворот лебедки, упираясь грудью в бревно.
Скоросеев остался в разведке.
Шел концерт лагерной самодеятельности, и бродячий актер - конферансье объявлял номер, выбегал в артистическую - одну из больничных палат - поднимать дух неопытных концертантов. "Концерт идет хорошо! Хорошо идет концерт", - шептал он на ухо каждому участнику. "Хорошо идет концерт", - объявлял он громогласно и прохаживался по артистической, вытирал грязной какой-то тряпкой пот с горячего своего лба.
Все было как у больших, да и сам бродячий актер был на воле большим актером. Кто-то очень знакомым голосом читал на эстраде рассказ Зощенко "Лимонад". Конферансье склонился ко мне:
- Дай закурить.
- Закури.
- Вот не поверишь, - внезапно сказал конферансье, - если б не знал, кто читает, думал бы, что эта сука Скоросеев.
- Скоросеев?-Я понял, чьи интонации напомнил мне голос со сцены.
- Да. Я ведь эсперантист. Понял? Всемирный язык. Не какой-нибудь "бейзик инглиш". И срок за эсперанто. Я член московского общества эсперантистов.
- По пятьдесят восьмой - шесть? За шпионаж?
- Ясное дело.
- Десять?
- Пятнадцать.
- А Скоросеев?
- Скоросеев - заместитель председателя правления общества. Он-то всех и запродал, всем дал дела...
- Маленький такой?
- Ну да.
- А где он сейчас?
- Не знаю. Удавил бы его своей рукой. Я прошу тебя как друга, - мы были знакомы с актером часа два, не больше, - если увидишь, если встретишь, прямо бей по морде. По морде, и половина грехов тебе простится.
- Так-таки половина?
- Простится, простится.
Но чтец рассказа Зощенко "Лимонад" уже вылезал со сцены. Это был не Скоросеев, а тонкий, длинный, как великий князь из романовского рода, барон, барон Мандель - потомок Пушкина. Я разочаровался, разглядывая потомка Пушкина, а конферансье уже выводил на сцену следующую жертву. "Над седой равниной моря ветер тучи собирает..."
- Слушайте, - зашептал барон, склоняясь ко мне, - разве это стихотворение? "Ветер воет, гром грохочет"? Стихи бывают не такие. Страшно подумать, что это в то самое время, в тот же самый год, день и час Блок написал "Заклятие огнем и мраком", а Белый "Золото в лазури"...
Я позавидовал счастью барона - отвлечься, убежать, спрятаться, скрыться в стихи. Я этого делать не умел.
Ничего не было забыто. И много лет прошло. Я приехал в Магадан после освобождения, пытаясь по-настоящему освободиться, переплыть это страшное море, по которому двадцать лет назад привезли меня на Колыму. И хотя я знал, как трудно будет жить в бесконечных моих скитаниях,- я не хотел и часу оставаться по своей воле на проклятой колымской земле.
Денег у меня было в обрез. Попутная машина - рубль за километр - привезла меня вечером в Магадан. Белая тьма окутывала город. У меня тут есть знакомые. Должны быть. Но знакомых на Колыме ищут днем, а не ночью. Ночью никто не откроет даже на знакомый голос. Нужна крыша, нары, сон.
Я стоял на автобусном вокзале и глядел на пол, сплошь покрытый телами, вещами, мешками, ящиками. В крайнем случае... Холод только тут был как на улице, градусов пятьдесят. Железная печка не топилась, а дверь беспрестанно хлопала.
- Кажется, знакомый?
Я обрадовался даже Скоросееву в этот лютый мороз. Мы пожали друг другу руки сквозь рукавицы.
- Идем ночевать ко мне, тут у меня свой дом. Я ведь давно освободился. Выстроил в кредит. Женился даже. - Скоросеев захохотал. - Чаю попьем...
И было так холодно, что я согласился. Долго мы ползли по горам и рытвинам ночного Магадана, затянутого холодной мутно-белой мглой.
- Да, построил дом, - говорил Скоросеев, пока я курил, отдыхая, - кредит. Государственный кредит. Решил вить гнездо. Северное гнездо.
Я напился чаю. Лег и заснул. Но спал плохо, несмотря на дальний свой путь. Чем-то плохо был прожит вчерашний день.
Когда я проснулся, умылся и закурил, я понял почему я прожил вчерашний день плохо.
- Ну, я пойду. У меня тут знакомый живет.
- Да вы оставьте чемодан. Найдете знакомых - вернетесь.
- Нет, не стоит второй раз на гору лезть.
- Жили бы у меня. Как-никак старые друзья.
- Да, - сказал я. - Прощайте. - Я застегнул полушубок, взял чемодан и уже схватился за ручку двери.- Прощайте.
- А деньги?-сказал Скоросеев.
- Какие деньги?
- А за койку, за ночевку. Ведь это же не бесплатно.
- Простите меня,- сказал я.- Я не сообразил. - Я поставил чемодан, расстегнул полушубок, нашарил в карманах деньги, заплатил и вышел в бело-желтую дневную мглу.
1965