Карантин
(отрывки из романа)

Владимир Максимов

 .   .   .   .   .

Эсперанто на службе у человека

Сквозь мое наваждение ко мне начинают снова пробиваться голоса. Оттуда, из коридора.
- Мы говорим на разных языках, - устало обороняется Иван Иванович. - Давайте сменим тему.
- Вот именно, на разных! - с воодушевлением подхватывает дискант. - Я сейчас работаю над этой проблемой. Людям трудно понять друг друга, язык усложняется, смысл сказанного теряется в оттенках и полуоттенках, в сносках и недоговоренности. Человечество должно взять на вооружение эсперанто. Просто, коротко, удобно. Никаких разночтений, полная ясность и взаимопонимание.
- Вы думаете?
- Эта проблема мною выстрадана.
- Вот как?
- О, это целая одиссея! Если позволите...
- Если хотите, - без особого энтузиазма соглашается Иван Иванович. - До утра времени много...

- Русский я выучил еще в гимназии, по немецкому переводному словарю.  Причем, выучил с таким совершенством, что первый же великоросс, с которым мне довелось встретиться, принял меня за своего.  Моя способность к языкам оказалась поистине феноменальной.  Пятнадцати лет я уже владел английским, французским, шведским, испанским, венгерским, польским, хинди, арабским, турецким, урду и санскритом, не считая моего родного — эстонского.  Окружающие прочили мне будущность Шлимана, наперебой предлагая свою дружбу и покровительство.  Но умножая с годами знание языков и наречий, я сохранял верность своей первой любви — русскому.  К тому же и мои политические симпатии целиком и полностью принадлежали Советскому Союзу.  О, я считал эту страну мерилом правды и справедливости.  Казалось, там, сразу за нашей восточной границей, реально воплотилась сказка о счастье.  Семнадцати лет я уже был убежденным коммунистом.  Я и женился по признаку партийной принадлежности.  Моя жена Густа считалась в подпольной среде лучшим мастером конспиративного искусства.  Нас была небольшая кучка энтузиастов, боготворивших Советскую Россию.  Мы печатали и распространяли листовки, вели осторожную пропаганду среди рабочих и студенческой молодежи.  Мы работали в неблагоприятной, так сказать, обстановке, если не сказать больше.  Большинство эстонцев политически несознательны.  Они так никогда и не поняли всех преимуществ социалистической системы планирования, например.  Их возмущало лучшее в мире советское судопроизводство.  О колхозах и говорить нечего, какое-то поголовное тупоголовое упрямство.  К сожалению, это могло быть сломлено только силою.  Но, вы понимаете, историческая необходимость!  До славного освобождения оставались годы, а сердце мое разрывалось вдали от земли обетованной.  Мне помог случай.  Я, знаете, пишу.  У меня и сейчас готов роман о социалистических преобразованиях в эстонской деревне.  Но тогда я, разумеется, был поэтом.  Я не признавал и, простите, не признаю лирики.  Кому это нужно в нашу реконструктивную эпоху!  Нытикам, маловерам, перерожденцам?  Потом когда-нибудь, может быть.  А сейчас — нет!  Мы должны петь громовыми голосами, чтобы нас слышала масса, весь мир, века!  Вы против?  Можем поспорить на досуге, так сказать.  А теперь я продолжу.  В Москве тогда начался первый съезд наших литературных учителей, да и не только наших — советских писателей.  Товарищи разрешили мне, на свой страх и риск, конечно, попробовать пробраться туда нелегально.  За небольшое вознаграждение знакомый железнодорожник из сочувствующих спрятал меня в вагоне со скотом.  Это было немножко грязно, зато надежно: цель оправдывала жертву.  Границу я миновал почти благополучно, хотя при случайном досмотре с эстонской стороны и лишился последней наличности.  Если б вы знали, какая радость, какой восторг охватили меня, когда на первой же остановке я услышал снаружи русскую речь!  Сердце мое не выдержало переполнивших его чувств, и я закричал, изо всех сил колотя в двери: «Я здесь, товарищи!  Я — здесь!  Откройте!»  Первый пограничник, которого я увидел, оказался украинцем.  «Ты с виткеля?  — строго оглядел он меня с ног до головы.  — Як заховався?»  В общем, радость не была взаимной, мы не поняли друг друга.  Но я лично отнес это за счет законной в таких случаях бдительности и даже одобрил парня: «Первое в мире государство рабочих и крестьян обязано зорко охранять свои рубежи».  Я твердо верил, что стоит мне предъявить первому же компетентному товарищу свой партийный мандат, аккуратно вшитый в подкладку пиджака, все разъяснится само собой.  Первый же компетентный товарищ отрекомендовался Шарифутдиновым.  Это лишь придало мне воодушевления.  Знание тюркских наречий было предметом моей особой гордости.  Но, как человек занятой, Шарифутдинов мягко отклонил мои попытки заговорить с ним по-татарски.  «Все это хорошо, — сказал он, — мандат, ваше творчество, любовь к нашей стране, но все-таки зачем вы нелегально пересекли советско-эстонскую границу?»  Все мои старания вновь объяснить товарищу Шарифутдинову цель моего приезда в Советский Союз не увенчалась успехом.  «Ничего, — успокоил себя я, — найдутся более компетентные товарищи».  В ожидании беседы с последними я коротал дни в одиночной камере следственной тюрьмы.  Кусочек чистого неба великой страны, сиявшего над намордником, скрашивал мне существование.  «Пустяки!  — думал я.  — Пустяки!  Зато я здесь — на земле своей мечты!»  Более компетентный товарищ, оказавшийся, кстати, армянином Геворкяном, начал без обиняков.  «С какой целью переброшены на советскую территорию?» Напрасно я пытался втолковать ему сразу на двух языках (уважаемый армянский я знал чуть ли не по первоисточнику), что у меня нет иного задания, кроме продиктованного мне сердцем.  Он не понял этой поэзии.  «Ну-ка, Горобец, — скомандовал он стоявшему у двери красноармейцу, — дай ему с левой».  Если вы когда-нибудь имели дело с кувалдой средней величины, то вы поймете мое состояние после его удара.  «А теперь, — как сквозь сон слышал я голос Геворкяна, — вспомнили?»  Мысль о том, что меня просто испытывают, придала мне силы.  С трудом, но я все же поднялся.  «Коммунисты, — сказал я, — умирают, но не сдаются».  Это почему-то окончательно вывело Геворкяна из себя.  «Да ты еще издеваться!  — заорал он.  — Горобец, потревожь-ка его с правой!»  Много раз в жизни после этого меня били.  Били как подследственного и как осужденного.  Били как эстонца и как политического.  Били просто так, для острастки.  Но того Горобца я буду помнить до самой смерти.  Этот темный белорусс первый научил меня выносить самую тяжелую для человека муку: муку бессилия перед несправедливостью.  Когда в конце концов я очнулся в камере, то понял, что попал в заколдованный круг, из которого уже едва ли выберусь.  «Что ж, — подумал я тогда, — молох революции требует жертв, даже невинных.  Пусть этой жертвой стану я, а не кто-нибудь, более нужный для дела».  Меня еще долго гоняли из одной следственной тюрьмы в другую, прежде, чем карающий меч революции определил для меня меру наказания.  Мера эта показалась мне мягкой до несправедливости.  Я даже несколько упал в своих глазах.  Но время лечит.  Тем более, что дальнейшее время мое состояло из сплошных этапов и пересылок.  На всех видах транспорта, включая собственные ноги, гоняли меня вдоль и поперек страны, оказавшейся действительно великой и необъятной, но уже в ином, не прежнем для меня смысле.  В своем нелегком пути мне довелось встретиться, а чаще всего и работать с евреями, грузинами, азербайджанцами, узбеками, уйгурами, даже нганасанами и, вы не представляете, сколько раз я был свидетелем того, как людям не удавалось договориться лишь только потому, что они не знали языка друг друга.  Поверите, иногда доходило до схваток со смертельным исходом, а причина вражды, как потом выяснялось, не стоила и выеденного яйца.  Именно в те годы, скитаясь по лагпунктам и командировкам, я понял необходимость развития всемирного языка и решил посвятить этому жизнь.  Срок мой кончался в сорок четвертом.  Но шла война и мне, как немецкому шпиону, добавили еще пять, с обещанием не поскупиться и в будущем.  Но к тому времени вокруг меня уже сгруппировался кружок энтузиастов эсперанто — языка будущего, среди которых были и вольнонаемные.  Благодаря им — этим вольнонаемным — я, пожалуй, и выжил в те годы, когда, казалось, уже не оставалось надежды выжить.  Именно их стараниями меня устроили в хозчасть, где я до конца срока проработал ассенизатором.  При всех известных неудобствах, это занятие давало мне целый ряд преимуществ, главным из которых была возможность подкармливаться около кухни.  Постепенно в голове у меня стал складываться план книги о роли и значении всемирного языка в деле взаимопонимания между народами.  Главной проблемой для меня сделалась бумага.  В дело шло буквально все: обрывок старого письма, случайная картонка, полоска газеты.  Кое-что мне подбрасывали те же вольнонаемные эсперантисты, остальное я выменивал на хлеб и курево.  Большую часть времени заняло обобщение и систематизация накопленного материала.  К выводам я перешел уже на пороге освобождения.  Но в год, когда звезда свободы озарила мою душу первой надеждой, меня вызвал к себе лагерный кум Берзинь.  «Ты, — сказал он, — так и не оценил глубокого гуманизма нашего государства.  Вместо того, чтобы осознать за эти годы всю меру своего падения, ты снова занялся подрывной деятельностью: организовал в зоне антисоветскую группу, вырабатываете шифрованный язык для связей с мировым сионизмом».  Излишне говорить, что после почти трехчасового разговора мы так и не поняли друг друга.  В результате мне добавили мои очередные десять со всеми вытекающими отсюда последствиями в виде поражения прав и сто первого километра.  Приговор не обескуражил меня, я давно свыкся со своей судьбой, лагерный быт вошел в мою плоть и кровь, мне уже трудно было представить себя в иной жизни.  Я жалел лишь о том, что распалась первая ячейка великого дела.  Всех моих единомышленников отправили по разным этапам и никогда больше я ничего не слышал о них.  Реабилитация застала меня на «пятьсот третьей» под Игаркой.  К тому времени труд моей жизни вчерне уже был закончен.  После предыдущего провала я думать забыл пользоваться бумагой.  Это оказалось не только безнадежно, но и опасно.  Я взял на конспиративное вооружение собственную память.  Строчку за строчкой, абзац за абзацем заучивал я свою книгу наизусть, и она, наподобие матриц, прочно откладывалась во мне в ожидании ротации и продажи.  За лето, которое я после освобождения провел в Игарском порту, где сбивал себе в качестве грузчика запасную копейку на дорогу, мне удалось полностью записать сочиненный труд, перепечатать его на машинке в трех экземплярах и отправить в Москву, в Академию Наук.  Лишь теперь, вкусив, как говорится, от горького древа науки, я понимаю, что мне просто повезло.  Рукопись моя попала на рецензию к человеку не только добросовестному, но, что самое важное, давнему эсперантисту.  Книге был дан ход.  Когда я добрался до столицы, ее уже обсудили на Отделении языка и заслали в набор.  Казалось бы, чего еще желать?  Полное исполнение желаний, превращение, так сказать, гадкого утенка в полноценного лебедя, Алладин и волшебная лампа.  Но — вы угадали!  — мысль о жене, о Густе не давала мне покоя: где она, что с ней?  Я искал ее с одержимостью влюбленного и упорством маньяка.  Я обивал пороги самых высоких инстанций, но не гнушался и простыми справочными.  В конце концов усилия мои увенчались печальным успехом: мне вручили официальную бумагу, по которой значилось, что Густа, как русская шпионка, была в сорок первом году заключена в Дахау, где впоследствии и погибла.  Горю я не поддался.  Одиночество только укрепило меня в моей работе.  Неисчерпаемые возможности эсперанто в большом и благородном деле взаимопонимания между людьми сделались еще более очевидными.  Передо мною открылись многообещающие перспективы.  Я много пищу, у меня отдел в научно-исследовательском институте, где директором Геворкян.  Да, да, не родственник, не однофамилец, а тот самый Геворкян, с которым я когда-то на следствии не смог найти общего языка.  У него поразительная хватка к языку будущего, мы принципиально изъясняемся между собою только на эсперанто, но договориться о чем-либо нам с ним пока что не удалось.  Но это, знаете, издержки новой проблемы...  С вашего позволения, я закурю.

       .   .   .   .   .